Михаил Нестеров и мюнхенский Сецессион
Я старался, как художник, не только наслаждаться музыкой, но рассмотреть и самый инструмент, который обладает таким дивным свойством. Л.П., так звали г-жу С, была ни в коем случае не красавицей. В ней поражало, очаровывало не внешнее, а что-то глубоко скрытое, быть может, от многих навсегда, и открывающееся немногим в счастливые минуты. Через веселую, остроумную речь сквозили ум и какая-то далекая печаль. В глазах эта печаль иногда переходила в тоску, в напряженную думу, и тогда задорный вздернутый носик так не гармонировал со складкой упорной думы над ним.
Словом, у моей новой знакомой если и была красота, то весьма субъективная, спорная красота. Но ее голос, его особые вибрации, выпадения букв «л» и «р» для меня лично были совершенно неотразимы. И, как бывает у людей моего порядка, соприкосновение с Л.П. вызвало наружу такой комплекс чувств, впечатлений, образов и слов, что наш бедный Анфимыч, при всей его необычайной красоте оперного Ромео, сразу полинял.
А мы с Л.П. куда-то неслись, нас что-то увлекало дальше и дальше в какую-то волшебную даль. Через два-три дня мы были друзьями, а через неделю мы уже не могли обойтись один без другого. Мы страстно полюбили друг друга. Начались дивные ночи; безумные ночи. Красные камни, серые камни, окрестности Кисловодска знали, слышали то, о чем мы говорили, мечтали, думали, гадали. Анфимыч давно понял, что он лишний, а мы были ему благодарны лишь за то, что он нас познакомил.
В те дни, когда Л.П. была занята на сцене, в театре бывал неуклонно и я. Голосок у моего друга был небольшой, приятный и неказенный голосок, но он и следа в себе не имел того, что было в ее разговорной речи.
Мадемуазель С. лет семь прожила в Париже, брала уроки у Виардо, что едва ли прибавило много к ее сценическому дарованию. Ее роли были исполняемы умно, старательно, но не более.
Конечно, при каждом ее выходе подносились то букет, то венки, преимущественно из белых чайных роз... Кто были эти «многочисленные поклонники», знали только мы с Л.П. Кончался спектакль, и я уже ждал ее у актерского входа. Она поспешно появлялась в своем итальянском плаще с каким-то капуцинским капюшоном, небрежно наброшенным на кудрявую головку. На задорном носике задорно сидело пенсне. Она была усталая, неудовлетворенная своей игрой, но стоило только остаться нам вместе, и все оживало. Моя «Дузе» касалась меня своим волшебным, чарующим голосом. И счастье вновь воцарялось в наших сердцах.
Конечно, это было не то счастье, что пережито было когда-то в юности с покойной моей Машей. Той юношеской свежести, той как бы целомудренности здесь, может быть, и не было. Но тут было счастье родственных душ, душ двух артистов, двух равноценных культур, развитии, чего не было в первом случае. Так или иначе, но мы обрели друг друга, полюбили так, что казалось жить нам порознь хуже, чем не жить вовсе. И это «вовсе не жить» в минуты утомления любовным нектаром было для нас таким естественным выходом.
Ярошенко скоро проведали обо всем. Я сознался и просил разрешить представить им свою невесту и на другой день был с ней у Ярошенко. Экзамен был строгий, но Л.П. его выдержала. Была находчива, задорна, остроумна, хотя складочка между бровей была еще резче, а глаза еще более усталые, измученные...
Она понравилась, несмотря на то, что у Марии Павловны для меня были особые виды. Я должен был, по ее мнению, жениться на богатой, а Л.П. была бедна, жила тем, что зарабатывала на сцене у своего антрепренера Форкатти. В ней одновременно жили как бы две души. Живая, впечатлительная душа ее матери - итальянки, и меланхолическая, мистически напряженная душа отца, русского интеллигента-волжанина. Париж и что-то всегда недоговоренное, глубоко затаенное, быть может, какая-то таинственная связь с русской эмиграцией тех времен, делали моего любимого друга временами беспомощным, глубоко несчастным.
И это были страшные для нас обоих минуты, часы. Что-то третье становилось между нами и угрожало нашему счастью. Но таинственные воспоминания или непосильные обязательства забывались, и мы оба снова оживали и бурно, беззаветно любили друг друга. Летели часы, дни, недели.
Опера Форкатти окончила свой обязательный срок в Кисловодском театре, и вся труппа уезжала в Тифлис, где она зимовала. Приходил и конец нашим встречам. Настал последний спектакль. Л.П. пела в «Сельской чести». Получила большой венок чайных роз «от почитателей», а на другой день уезжала из Кисловодска с тем, чтобы по окончании контракта с Форкатти бросить сцену и быть моей навсегда.
Вот настал и последний день. Я еду вместе с Л.П. до Минеральных Вод. Ее провожают до Тифлиса ее друзья - мать и дочь - графини Т. Всю дорогу мы говорим, спешим сказать все недосказанное. Л.П. выглядит разбитой, постаревшей (ей тогда было лет двадцать семь - двадцать восемь). Вот и Минеральные. Здесь пересадка на Владикавказ - Тифлис. Часа два мы ждем поезда.
Моя невеста изнемогала от печали, я тоже был сам не свой. Наконец, подали поезд. Она в вагоне. Смотрит из окна постаревшая, бледная-бледная. Что напоминает еще о недавнем - это дивный голос да упрямая прядь кудрей, пенсне. Остальное все куда-то ушло, погибло. А вот и третий свисток, она у окна, мертвенно-бледная, крестит меня. Я тоже, как потерянный...
Поезд исчезает из глаз. Я еду в опустелый для меня Кисловодск. С дороги несутся открытки. Затем и я уезжаю в Киев, где моя Олюшка уже поступила в институт и куда меня ждут.
Письмо за письмом полетели из Тифлиса в Киев. Сколько жизни, веселья, мечтаний и невыразимой тоски было в этих отзвуках любящей души богато одаренной натуры моей милой. Каждое письмо с новой силой захватывало, восхищало или повергало меня в неизъяснимую печаль.
Каковы были мои письма? - Они, вероятно, были родственны тем, что неслись ко мне с далекого Кавказа.
Так шли дни, недели. Прошло месяца два. День нашего счастья, освобождения от Форкатти приближался, и вдруг я получил письмо. С обычной поспешностью его вскрываю, пробегаю... и все закружилось в глазах. Л.П. писала, что долгие думы обо мне, о моей судьбе, обо мне - художнике привели ее к неизбежному выводу, что она счастья мне не даст, что ее любовь, такая страстная и беспокойная любовь, станет на моем пути к моим заветным мечтам, что она решила сойти с этого пути и дать простор моему призванию.
Много слышалось в этом письме душу надрывающих дум, намерений. Все сводилось к тому, что люблю, а потому и ухожу. Такое отчаяние, такой, душевный надрыв слышался в каждом слове. Заканчивалось же оно просьбой на это письмо не отвечать, принять все с благоразумной покорностью, и что такова-де «наша судьба». Говорилось, чтобы на мои письма ответов я не ждал, их не будет.
Что со мной было первые несколько дней! Я, как обезумевший, принимал одно решение за другим, перечитывал письмо, изнемог от слез, переболел за эти дни все мое горе и однажды проснулся с холодным сознанием, что «все кончено», мечта унеслась. Остался я опять один...
Проснулся художник, он помог мне и на этот раз в моем горе, в моих поисках горячей любви. Художник опять указал мне на мое призвание - оно должно было заменить мне страсть к женщине. Художник осилил эту страсть, ибо лишь две страсти всю жизнь господствовали надо мной: страсть любовная и страсть к художеству. Обе они давали мне жизнь, смысл и вдохновение. Если бы не было этих двух сильных страстей - я был бы самый ординарный человек, быть может, вредный самодур, пьяница, неудачник на каком-либо житейском поприще.
Любви горячей, взаимной, пламенной любви к женщине и к искусству я обязан тем, что мое искусство дает людям то смутное волнение, каким волновался я всю мою незадачливую и в то же время яркую жизнь. Итак, и это горе я переболел. Скоро начал свой «Великий постриг». Эта картина помогла мне забыть мое горе, мою потерю, она заполнила собой все существо мое. Я писал с каким-то страстным воодушевлением.
продолжение » |
|