Книга мемуаров "Давние дни". Воспоминания художника Михаила Васильевича Нестерова
И мы инстинктом поняли, что можно ждать, чего желать и что получить от Перова, и за малым исключением мирились с этим, питаясь обильно лучшими дарами своего учителя... И он дары эти буквально расточал нам, отдавал нам свою великую душу, свой огромный житейский опыт наблюдателя жизни, ее горечей, страстей и уродливостей.
Все, кто знал Перова, не могли быть к нему безразличными. Его надо было любить или не любить. И я его полюбил страстной, хотя и мучительной любовью...
Перов вообще умел влиять на учеников. Все средства, им обычно употребляемые, были жизненны, действовали неотразимо, запечатлевались надолго. При нем ни натурщик, ни мы почти никогда не чувствовали усталости. Не тем, так другим он умел держать нас в повышенном настроении.
Был случай, когда перед "третным" все спешили кончить группу. Жара от десятков ламп была чрезвычайная. Натурщик и ученики обливались потом, силы стали изменять. Перов видел это и знал, что рисунок во что бы то ни стало должен быть кончен. И вот он обращается к Артемьеву (будущему артисту Художественного театра Артему) и говорит ему: "Господин Артемьев, расскажите нам что-нибудь". И Артемьев, с присущим ему талантом, рассказывает ряд самых смехотворных анекдотов. Все оживают. Натурщики тоже передохнули.
Перов это видит, благодарит Артемьева, приказывает Егору и Ивану встать, и класс, освеженный, принимается за дело. Нет того положения, из которого бы не сумел выйти Василий Григорьевич.
Его месяц кончается. Ждем Сорокина. Он и внешностью своей и всем своим содержанием сильно разнится с Перовым. Если Перов похож на кобчика, с хищным горбатым носом, сильный брюнет нерусского облика (он был сын барона Криденера), очень нервный, подвижный, желчный, сангвинический, то Сорокин - чисто русский, высокий, полный, ленивый, благодушный. Он не спешит никуда, не любит много говорить, флегматик.
Сорокин знал рисунок, как никто в те времена, но возиться, работать он не любил. С нами занимался нехотя. Механически брал папку и уголь и, едва глядя на модель, смахнув нарисованное учеником, твердой рукой ставил все па место, отодвигал папку с рисунком и проделывал то же у соседа. Он не выговаривал букву "р" и говорил, беря уголь в руки - "дайте тляпку", и этой тряпкой уничтожал наши многодневные старания одним взмахом. Не любил он и писать. Писал, скорее намечал форму, чем цвет, предпочитая "блямлот" и "умблю" (браунрот и умбру) другим краскам.
Мы его любили, но не той горячей ревнивой любовью, что Перова. Он был лениво справедлив, лениво честен, лениво добр, лениво талантлив. Все - спустя рукава, лишь бы с рук сбыть.
У Перова учениками был весь класс, у Сорокина - Янов да Валерьян Васильев...
Как и сказал я выше, за год до моего поступления Перову пришла мысль устроить в Училище ученическую выставку. В год моего поступления была первая. На второй я участвовал. Участвовал и на последующих до 1887 года, когда, уже кончившим курс художником, выставил свою "Христову невесту".
Памятна мне третья ученическая выставка. Я стал пристращаться к эскизам, к картинам. Жил уже не у Десятова, а в меблированных комнатах, на полной своей воле... Пользовался этой волей я безрассудно, и все же у меня оставалось время и для классов, и для картин.
Я затеял написать купца, отъезжающего из гостиницы. Сюжет не столько перовский, сколько В. Маковского. Взял я его с натуры. Немало я видел таких отъездов. Картина была готова, в свое время доставлена в Училище, на выставку. Завтра открытие, а сегодня будет смотреть ее Перов. Место у меня хорошее в натурном классе.
Все готово. Явился и Василий Григорьевич. Мы его окружили и двинулись осматривать по порядку. Многое он хвалил, кое-кому досталось. Дошел черед и до меня. Смотрит Перов внимательно, озирается кругом и спрашивает: "Чья?" Называют мое имя, выдвигают меня вперед еле живого. Взглянул, как огнем опалил, и, отходя, бросил: "Каков-с!"
Что было со мной! Я ведь понял, почуял, что меня похвалил "сам Перов", что я дал больше, чем он от меня ждал. Мне больше ничего не надо было, и я незаметно ушел с выставки, чтобы одному пережить то новое, сладостное, что почудилось мне в похвале Василия Григорьевича.
В тот же вечер полетело подробное письмо в Уфу. Славный это был день. Картина кем-то куплена, и о ней был хороший отзыв. Чего же больше для семнадцати-восемнадцатилетнего малого!
Однако классные занятия шли так себе. Лучше были эскизы, я ими и больше интересовался. Так прошел еще год - третий - в Училище живописи.
Жизнь Училища я любил. В ней мне все нравилось. Атмосфера вольная, отношения со всеми дружеские, шалости, а шалил я еще как школьник, не зная, куда девать избыток сил.
В научные классы заглядывал я нечасто. И тут мне сильно везло. Ничего почти не делая, я как-то умудрялся на экзаменах отвечать хорошо. Был случай, когда из истории, искусств, зная очень немного, два-три билета, я вынул один из них и прекрасно ответил, получил пятерку, а за мной вышел отличный ученик - архитектор, вынул тот, быть может, единственный, который он знал слабо, и не ответил на него, и ему Быковский поставил неудовлетворительный бал, пристыдил, поставив ему примером меня с моей пирамидой Дашура, которую я так ловко начертил на доске.
Частенько так бывало со мной, нечего греха таить... В 12 часов, когда этюдные классы кончались, кончались занятия и у архитекторов. Был часовой перерыв, после которого начинались - часов до трех-четырех - научные классы. И вот этот-то перерыв я заполнял своей особой. Мои шалости, мои нескончаемые выдумки обращали на меня общее внимание. Я был всюду. Носился, как ураган, из классов в курилку, из курилки (я не был курящим, но мне всюду надо было поспеть) к Моисеичу, от Моисеича к Петру Егоровичу, и так, пока перерыв не кончится и нас, бывало, позовут наверх, в научные классы.
Но скажу здесь несколько слов о Моисеиче и о Петре Егоровиче, очень заметных лицах училищного штата.
Моисеич был старик лет пятидесяти пяти, седой, красивый, румяный, очень добрый, благодушный. Он и его жена Моисеевна откармливали нас, школяров. У них в корзинах, которые приносились к 12 часам в комнату по соседству с курилкой, чего-чего не было. Тут были бидоны с молоком, тут были горы калачей, булок пеклеванных, разных колбас, сосисок, котлет, пирожных и прочего. Тут можно было позавтракать до отвала копеек на 20. Пеклеванник, с колбасой стоит пять копеек. Отличного молока с хлебом можно было иметь большой стакан" за пятачок же.
Прекрасная котлетка с хлебом - 15 копеек. И все лучшего качества, без обмана, Моисеич и его жена были на редкость честными людьми и нас - школяров - жалевшими.
У меня почти всегда водились деньжонки, и я обладал дивным аппетитом и поедал у Моисеича всякой всячины копеек на 20 и больше. Обычный же скромный завтрак можно было иметь "до пятачка", как, бывало, выкрикивали школьники, продираясь через толпу к стойке Моисеича. Тут вот и молоденький еще Левитан, бывало, съедал свой скудный обед "до пятачка".
Моисеич давал и в долг, и часто, к сожалению, очень часто, без отдачи, и все же ни он, ни Моисеевна отношений к нам не меняли, нам верили и нас как-то трогательно любили. Славные, простые русские люди были эти Баталовы (такая их была фамилия)...
Неподражаем бывал Моисеич утром в день Открытия выставки, Передвижной или Ученической. Он приходил празднично одетый, с медалью, брал каталог и, сложив его трубочкой, внимательно, часов до двенадцати рассматривал в эту трубку все картины, особо останавливаясь на знакомых ему именах художников, бывших учеников. Ими он гордился, их успехи были ему близки.
Умер Моисеич глубоким стариком... Я уже был художником, проездом из Киева, где я расписывал тогда Владимирский собор, узнал, что Моисеич тяжко болен. Я отправился в Екатерининскую больницу, навестить его. Мы оба любили друг друга как-то особенно, и последнее свидание наше было такое душевное. Скоро Моисеича не стало. Иным был Петр Егорович. Он был главный хранитель платья учеников - заведывал гардеробной. Это был старик, прихрамывающий на одну ногу. Он когда-то служил натурщиком в школе. На нем учились Евграф и Павел Сорокины, Перов, братья Маковские, Прянишников, Шишкин и другие (все они были учениками нашего училища).
Затем, повредив себе ногу и состарившись, Петр Егорович остался при школе. Он был умен, авторитетен, строг с нами, однако справедлив, и его любили. Он был великий мастер выпить. Тут же в раздевалке был особый уголок, где хранилась у него водочка и закуска, и Петр Егорович частенько удалялся в свой уголок. С ним не только мы, школьники, но и наши учителя, сам Перов, были "на особой ноге". Петр Егорович любил меня, любил мою кипучую натуру, шалости мои. Он и Моисеич смотрели на меня особыми . глазами, как на "чудушку". Я, быть может, чем-то напоминал им молодость, и что бы я ни проделывал, бывало, не выдадут.
Когда я уже был в Академии, в Училище поступил такой же сорвиголова, как я, и когда тот что-нибудь выкидывал особенное, Петр Егорович говорил ему: "Где тебе! Вот был у нас Нестеров, не чета тебе, у него бы поучился..."
Из натурщиков я застал "кривого" Ивана. Этот кривой Иван да Петр Егорович были для Училища тем же, чем знаменитый академический Тарас для Академии. С ними связаны разные легенды школы и Академии. Кривой Иван, как почти все натурщики, был пьяница. Пили натурщики как от праздности, так и от своего ненормального труда. Умер кривой Иван глубоким стариком.
следующая страница » |
|